Лопнувшие нити Дромоса хлестнули по глазам, ослепив, заставив зажмуриться, Иолай еще не успел понять, что прорвался, что скачет, скачет, машинально удерживая равновесие, ослабив поводья, слившись с озверевшими лошадьми и ожившей раковиной на колесах; он еще только учился видеть заново, еще только начинал дышать воздухом вместо жгучей ярости, с птичьим клекотом рвавшей грудь кривыми когтями — а кто-то долгим прыжком уже метнулся к нему в колесницу, ударил напрягшимся телом, вырвал вожжи… они оба вывалились за поручни, покатились по горячей земле, враг изворачивался гадюкой, но Иолай все-таки подмял его под себя, навалился, прижал, не сумев схватить за руки…

И почувствовал, что ему нахлобучили что-то на голову.

— Слезь с меня, придурок! — прохрипел враг удивительно знакомым голосом.

Иолай послушно встал, медленно ощупал навязанный ему силой головной убор…

Шлем.

Древний шлем давно забытой формы, напоминавший неглубокую перевернутую миску с кольцом бугорков вокруг центра, с закрывавшим затылок куском плотной кожи, с узким наносником; по размеру — в самый раз.

Шлем.

— Что там, Гермий? — спросили издалека.

— Ничего, — отозвался Гермий, поднимаясь и отряхиваясь. — Небось, где-то Дромос сам по себе открылся, а тут колесница… сшибла меня, зараза!

И уже Иолаю, свистящим шепотом:

— Не снимай шлема! Если тебя увидят здесь, на Флеграх — все, конец! Понял?

Повторять дважды не понадобилось.

Иолай и так успел заметить, что Лукавый шепчет, не глядя в его сторону — и не потому, что скрытничает, а потому, что и сам не видит.

Шлем Владыки, о котором поют рапсоды.

Ведь даже само имя «Аид» испокон веку означает — «невидимый».

…В пяти шагах от Иолая лежал мертвый человек.

Нет, не человек.

Или все-таки?

Необычайно крупный подросток — десять лет? двенадцать? пятнадцать?! — похожий одновременно на уродливого бога и прекрасного зверя, на чье лицо нельзя было смотреть без содрогания; так иногда при встрече с неведомым не знаешь: молиться ему или бежать от него.

Рядом с израненным телом подростка — все-таки, если не вглядываться пристально, он больше походил на дитя человеческое — валялись разбросанные стрелы со светло-сизым оперением и лук.

Лук из дерева и рога.

— Эврит? — одними губами выдохнул Иолай, понимая, что и этот труп — уже не Эврит Ойхаллийский, а просто падаль.

Лукавый кивнул.

Иолай нагнулся, запрокинул покойному голову и долго смотрел на перерезанное горло.

Потом пнул сандалией коченеющую руку с зажатым в кулаке ножом.

— Если это был Эврит, то он успел убить себя сам, — Иолай чувствовал, что сейчас сорвется на крик. — Мертвецы не режут себе горло. Ты видел его тень, Лукавый?!

— Да? — удивленно спросил Гермий непонятно о чем.

И Иолай понял, что юноша-бог чудом удерживается, чтобы не упасть.

Он подошел к шатающемуся Гермию, полуобнял его — Лукавый со вздохом благодарности оперся о подставленное плечо — и обвел взглядом Флегры.

Выжженную равнину, где над телами уродливых детей стояла Семья.

Зевс-Бротолойгос, по-воровски проникший в спальню Алкмены и потом лишь раз позволивший себе встретиться с Амфитрионом лицом к лицу — когда лавагет умирал под Орхоменом; Посейдон-Энносигей, стоявший в фиванском переулке над поднимающимся с колен мужем любовницы Громовержца; Гера-Аргея, пославшая ядовитых змей, лишь чудом не доползших до двух восьмимесячных младенцев; Арей-Эниалий, чью дорогу заступил некогда смертный внук Персея, сбив бога в кровавую грязь; Аполлон-Эглет, скорый на расправу лучник, схватившийся с разъяренным Гераклом в Дельфах; чумазый молотобоец Гефест, веселый пьяница Дионис, девственная охотница Артемида…

И мудрая Афина, которая лишь сегодня станет Палладой[73] — вот она нагнулась над мертвым Гигантом, над ребенком по имени Паллант, и кривым лезвием стала деловито снимать с покойного кожу, чтобы позже обтянуть ею свой щит.

Боги стояли над Гигантами; выжившие жертвы — над покойными жрецами.

Измученные взрослые в разорванных одеждах — над поверженными детьми.

И все, живые и мертвые, были равно смертны.

А чуть поодаль Алкид рвал хитон на полосы и перетягивал Ификлу простреленное бедро.

Закончив, он помог брату подняться — и близнецы, не оборачиваясь, двинулись к болезненно пульсирующему Дромосу.

Геракл покидал Флегры.

— Они убили детей, которые чуть не убили нас, — пробормотал вслед кто-то из Семьи.

Спиной отступая к Дромосу, через который пришел, Иолай видел лица богов, смотревших на уходящего Геракла.

Лица спасенных, которые никогда не простят спасителя.

— Герой должен быть один… — шепнуло эхо над Флегрейскими полями.

Но Иолай этого уже не слышал.

А даже если бы и слышал — тогда еще он не понял бы нового, тайного смысла, вложенного в знакомые слова.

13

…Скоро, скоро зазвенят струны, скоро запоют велемудрые рапсоды о том, как бились за власть над миром змееногие гиганты и блаженные боги, как полыхали Зевесовы перуны, как взлетали в небо скалы и горящие деревья.

Всех вспомнят поименно: как Аполлон пронзил золотой стрелой левый глаз гиганту Эфиальту, как Посейдон обрушил на гиганта Полибота часть острова Кос, а Афина придавила бегущего Энкелада Сицилией, как вещие Мойры сразили гигантов Агрия и Фоона, сражавшихся медными палицами, как Гефест метал раскаленные камни в чудовищного Клития, Дионис бил тирсом Эврита, Геката факелом — Миманта, невидимый Гермес сразил гиганта Ипполита; а Громовержец поверг во прах царя гигантов Порфириона и многих, многих других…

Всех вспомнят; и богоравного Геракла, лучшего из смертных, не забудут.

Даже жители Коса и Сицилии, наваленных на врагов Олимпийцами, усердно подпоют в общем хоре.

Не сейчас, так позднее, изображения Гигантомахии украсят Пергамский алтарь, северный фриз сокровищницы сифнийцев в Дельфах, щит статуи Афины в Парфеноне — и никто, нигде и никогда не расскажет, не споет и даже не узнает, как поздно ночью, вернувшись на осиротевшие Флегры, близнецы хоронили маленькие остывшие тела…

СТАСИМ ВТОРОЙ

…Дымный мрак уходящих куда-то вниз галерей.

Света почти нет, но человек каким-то шестым чувством угадывает дорогу и продолжает спускаться в расступающуюся перед ним и тут же смыкающуюся за его спиной мглу.

Влажный воздух едва уловимо отдает плесенью, и человеку вдруг вспоминается Критский лабиринт. То же причудливое сплетение галерей, проложенных в теле ноздреватого камня, тот же дымный сумрак — и тот же запах плесени. Только там плесенью пахло куда сильнее.

И еще — кровью.

Наверное, человеку должно быть страшно, но это не так; наверное, он должен хотеть повернуть назад, и это тоже не так, потому что человек продолжает идти вперед.

Неизвестно откуда взявшийся луч света силой вырывает из всхлипнувшей темноты — дверь. Старую дощатую дверь, перекошенную, рассохшуюся, посеревшую от времени, с медной ручкой, покрытой липкой зеленью…

Дверь чуть-чуть приоткрыта.

Именно оттуда тянет теплой сыростью и плесенью.

Человек понимает, что входить не надо. Дверь откроют с той стороны.

И как только мысль эта мелькает в его сознании — дверь начинает медленно, с натужным скрипом открываться. Она открывается, запах плесени усиливается, а человек стоит и смотрит.

Впрочем, до конца дверь так и не открывается, застряв где-то на полпути. Там, за дощатой перегородкой, в гудящей медью тьме, ворочается некто: громоздкий, неуклюжий и, наверное, очень старый.

Нет, не старый — древний.

Но наружу обитатель той стороны не показывается — то ли в дверной проем не помещается, то ли и не собирается этого делать…

«То ли вида своего стесняется», — подумалось вдруг человеку. И догадка эта показалась ему более близкой к истине, чем все остальные. Хотя, пожалуй, здесь уместнее было бы другое слово, чем «стесняется», но человек не мастак подбирать слова.

И тогда из-за двери раздался голос. Тихий усталый голос добровольно отрекшегося владыки, которого утомили бунты и интриги, победы и поражения, который хотел бы родиться заново кем-нибудь другим — но это не в его силах.

Вот какой это был голос.

— Наконец-то мы можем поговорить, — доносится с той стороны. — В первый и, наверное, последний раз.

— Где мы? — спрашивает человек.

— Здесь. В тебе.

— Кто я? — спрашивает человек.

— Ты? Ты — Геракл, и сегодня я говорю сразу для обоих.

Человек по имени Геракл понимает: да, это правда. Голос с ТОЙ стороны сегодня говорит для двоих, для обоих братьев-близнецов, которых в этот миг зовут — Геракл.

— Тогда кто же ты? — спрашивает Геракл.

— Я — твой дальний предок. Когда-то меня звали Крон, Повелитель Времени; теперь меня зовут Крон-Павший.

— Повелитель Времени?

— Бывший. Потому что там, где я нахожусь сейчас, нет времени, и мне нечем повелевать.

— А что же там есть?

— Здесь есть я. И такие, как я. Павшие.

— И это вы четыре десятилетия подряд сводите меня с ума, заставляя убивать невинных?!

Кажется, что Геракл не выдержит, пинком вышибет дощатую дверь и войдет туда, где нет ничего, даже времени, но все-таки есть нечто.

Войдет, чтобы взять Павших за горло.

— Ты оказался неудачной попыткой, — отвечает голос.

— Да. И я не устаю этому радоваться.

— Дослушай и не перебивай. Ты оказался неудачной попыткой и для нас, и для Олимпийцев. Тебя, как личность, никто не принимал в расчет. В свое время мой сын Зевс первым сделал гениальное открытие: он понял, что вас, людей, можно использовать — и использовал. Но ни Семья, ни Павшие не воспринимали вас, как самостоятельную силу, как возможного союзника или противника… Жертвы богам Олимпийским, жертвы Павшим в Тартаре — только это от вас и требовалось.

— Человеческие жертвы, — негромко добавляет Геракл.

— И человеческие тоже, — соглашается Крон. — Но пойми: мы никогда не считали вас ровней себе! Ведь и люди не терзаются угрызениями совести, срезая колосья пшеницы или закалывая барана?! Это не зависит от нас; так есть и будет, хотим мы этого или нет.

Геракл молчит.

— Ну что ж, — наконец произносит он, — если это не зависит от вас, значит, это в первую очередь зависит от нас, людей. Ведь это мы, а не боги и Павшие, приносим друг друга в жертву. Но ручей жертвенной крови, текущий из наших жил, сильно обмелел за последние годы — ты чувствуешь это, Крон-Павший, мой предок?! Я очень старался… И я надеюсь, что когда-нибудь настанет день, когда люди перестанут умирать на алтарях.

— Может быть. А может быть, и нет. Во всяком случае, я буду надеяться вместе с тобой.

— Ты?! Вместе со мной?! После того, как ты отдал приказ о создании Гигантов, а я расстрелял их на Флеграх?!

— Ответь мне, Геракл — знаешь ли ты, для чего предназначались несчастные дети, которых ахейцы назвали Гигантами?

— Они должны были уничтожить Семью. Принести себе в жертву. Я знаю это.

— А знаешь ли ты, что должно было случиться ПОТОМ? Если бы наша попытка удалась, и Гиганты принесли бы богов себе в жертву? Знаешь ли ты, чего не знали Одержимые из Салмонеева братства?!

Геракл молчит.

— Разрушающееся «Я» Олимпийцев вошло бы в несозревших Гигантов — и разорвало бы их души, как рождающаяся бабочка разрывает кокон, или как птенец разбивает скорлупу своего яйца.

— И… кто должен был родиться?

— Мы, Павшие. Не в силах вырваться из Тартара в том виде, в каком сейчас пребываем, мы надеялись выйти через Гигантов — ибо трудно представить себе жертвы большей, чем бог Олимпа, принесенный в жертву Павшим! И высвободившаяся сила должна была не только погасить сознание Гигантов, но и на мгновение открыть новый Дромос между Тартаром и Флеграми, которые и без того были связаны невидимой пуповиной.

Пауза.

— Мы надеялись, — шелестит из мглы, — мы очень надеялись, что нам удастся воплотиться в наших потомках, переполненных силой великого жертвоприношения. Но ты, Геракл, наша первая неудачная попытка, смертный, Мусорщик — ты помешал нам вернуться и занять место Олимпийцев. И я благодарен тебе за это.

— Благодарен? За то, что я оставил вас в Тартаре?!

— Да. Я, Крон-Павший, благодарен Гераклу. Я многое понял за последнее время — время, которого здесь нет, но которое еще не забыло те дни, когда я повелевал им… Помнишь, я говорил тебе, что мы относились к вам, как вы — к пшеничному полю или стаду, выращиваемому на убой? Но разве стал бы ты разговаривать с пшеничным колосом или с глупым бараном?! Разве заговорил бы я с тобой, если не изменил бы свое мнение?

— И каково оно теперь, твое мнение? — голос Геракла звучит чуть насмешливо, но Крон не замечает этого.

Или делает вид, что не замечает.

— Я думаю, что вы, люди — это третья сила, новая раса, достойная занять свое место на Гее. Семья — на Олимпе, Павшие — в Тартаре, а вы живете и умираете на Земле, так что именно вы — ее настоящие хозяева. Но даже среди Павших немногие согласны со мной; что тогда говорить про Олимпийцев?! От ревнивой Семьи добра не жди…

— Я и не жду, — с угрозой бросает Геракл. — Ни от Семьи, ни от вас.

— Правильно. Но мы далеко. Олимпийцы — ближе. И соображают быстрее. Не всегда, но — зачастую. Это ведь их идея — смертные Мусорщики — полулюди, способные убивать навсегда таких, как мы… Создавая Гигантов, мы просто позаимствовали идею Семьи. Более того, находясь в Тартаре, мы имеем некоторые преимущества — никакой Геракл не доберется сюда, чтобы покончить с Павшими! А вырвавшись, мы, в которых выгорело все, кроме жажды мести и свободы (но в первую очередь — мести) — о, мы непременно нарушили бы любое равновесие! Боюсь, что даже Сторукие мало чем смогли бы тогда помочь миру — а я все-таки сын Матери-Геи, и не желаю ей столь дикой участи.

Дверь скрипнула, дрогнула… и осталась на прежнем месте.

— Пусть все остается как есть, — продолжает Крон. — Мы подождем. Мы умеем ждать. Скажи мне, Геракл — ты помнишь некоего Аттама,[74] которому ты помешал принести собственного сына в жертву богу?

— Помню, — улыбается Геракл. — Пришлось хорошенько намять длиннобородому упрямцу бока, прежде чем он согласился заменить мальчика овном.

— А какому из богов поклонялся этот упрямый Аттам? — вкрадчиво интересуется Крон.

— Было у меня время спрашивать?! — недоумевает Геракл. — Дию, наверное, Зевсу… кому же еще?!

— Дий, — медленно и отчетливо, подчеркивая каждый звук, выговаривает Крон, — Деус[75]… нет, дитя мое, не Зевсу поклонялся этот Аттам, а совсем другому богу. Народ Аттама зовет этого Бога множеством имен, но главное не в этом.

— Варвар… — бормочет Геракл, брезгливо пожимая плечами.

— Главное в том, что этот Бог для них — Единый.

— Единый?

— Да. Он уже здесь, на Гее. Дважды Павшие были правы — Ему тесно в Себе.

— Кто он, этот Единый?

— Долго объяснять. И ни к чему. Скажу только, что у любого бога обязательно должен быть противник. Мы, Павшие — вечные противники Олимпийцев. Две крайности. Вы, люди — посередине. Если место Семьи займет Единый, как бы его ни называли — мы, Павшие, никуда не денемся. Мы по-прежнему останемся в Преисподней, в самом низу Ада.[76] И вы, люди — тоже останетесь на Гее. Вы будете верить в Единого; а значит, и в нас. Нет, мы не будем голодать… и, может быть, благодаря нам и людям Гея не ляжет подстилкой под Единого.

— Не рано ли ты зачислил людей в свои союзники, Крон-Павший?

— Возможно. Возможно, люди найдут еще один путь, где не будет места ни нам, ни Семье, ни Единому… И залогом тому — миф о Геракле. О смертном, сокрушившем чудовищ и Гигантов; о том, кто не уступал дороги богам, и без кого Олимпийцы были бы бессильны перед выходцами из Преисподней. Взойдешь ты на Олимп или просто умрешь — я желаю этому мифу долгой и счастливой жизни. А теперь…