Блудный каф-Малах, исчезник из Гонтова Яра

Мой сын звал меня.

А я медлил. Только сейчас, в эту минуту встречи, я ощутил всю горечь происходящего – и Хлеб Стыда забил мне рот липкой мякотью. Впервые я понял, что значит быть бессильным стариком на иждивении собственных детей! Я, каф-Малах, Свобода во плоти, проницавший Рубежи и смеявшийся над стражей! – ныне я жил лишь потому, что вот он, мой малыш, запертый в темницу несовершеннолетнего тела, рвал свет в клочья и швырял мне, блудному отцу своему, последние обрывки.

Брось меня!

Оставь!

И тот, прежний стыд, показался мне светлым праздником перед стыдом новым. Это я кричу ему: «Брось! оставь!..»?! Это я облегчаю ему непосильный труд?! Нет, это я сам норовлю оставить, бросить мальчишку один на один с его судьбой, чтобы потом и в гибели, в растворении останков бывшего каф-Малаха, слышать до конца вечности:

– Батька! Да где ж ты?! Чуешь ли?!

На миг мне почудилось: я стал прежним.

На краткий миг, но и за него – спасибо.

– Батька! Лови смыслу! Белую, белую хватай!

Ловлю, сынок! Белую смыслу ловлю, Внутренний Свет ор-Пеним, облаченный в мантию Света Внешнего ор-Макиф… ловлю, хватаю, держу обеими руками, зубами вцепился!.. Ты только потом напомни, я тебя обязательно научу, покажу… потом. Если выберемся. Нет! – когда выберемся. А мы с тобой обязательно выберемся, на карачках выползем…

И снова нет.

В полный рост выйдем.

– Батька! вот еще!

Клянусь Азой и Азелем! – он дотянулся! Свет Скрытых Замыслов хлестнул меня наотмашь, мгновенно впитываясь, и я выплюнул остатки Хлеба Стыда. Да, он, дитя моей несчастной Ярины, воистину может – но он еще не умеет! Умею я, бесполезный призрак, умею, но не могу – и значит, я не такой уж бесполезный? Не очесок шерсти на гребне, а знание и память?!

– Батька!

– Хватит! Мне хватит!.. Оставь себе…

Мне действительно хватило. Даже с избытком. Рав Элиша, учитель мой, ехидный еретик – слышишь ли? У меня родился сын! Он уже почти вырос! Мы вместе!

И ярче Света Скрытых Замыслов полыхнуло из немыслимой дали тихое:

«Глупый, глупый каф-Малах… поздравляю, не сглазить бы…»

– Эй, Заклятый! Держись!

Больше мне не нужен был никто из заблудившихся в Порубежье.

Только он, Иегуда бен-Иосиф, носитель моего убежища-медальона, моя последняя надежда на нарушение Запрета.

Откликнулся ли он? Услыхал ли? Не услыхал, но откликнулся – сердцем, нутром знатока Имен. Зря, что ли, я сидел позади него в седле: убеждал, просил, уговаривал? Душу грозил наизнанку вывернуть, швырнуть в лицо не только смрад горящей семьи его, но и смрад таких печей, где пылал и будет пылать народ Иегуды, что клочья пепла забьют глотки насквозь за мириады Рубежей?!

Зря, что ли, он спорил со мной?!

Срослись мы, носитель медальона, сплавились; не так, конечно, как с глупым героем Рио, тогда, в метели, но все-таки…

Я не открыл Окно.

Я его взломал.

Чувствуя, как клещом впился в меня мой Заклятый – силой имени Айн, чье число семь десятков, и силой имени Далет, чье число четыре, а вместе эти Имена тайно указывают на мужскую силу, сокрушающую пределы.

Хорошо взялся, Иегуда, щенок уманский!

Пошли насквозь? Прочь от Порубежья? Прочь от клинка сотника Логина?!

– Шма Исраэль! – лишь крикнул он в ответ.

И калейдоскоп сфир разлетелся мелкими цветными брызгами, той радугой, которая появляется в небе, говоря обреченным:

«Нет защитника, и некому отменить приговор!»

* * *

Старый, очень старый человек сидит в огромной бадье, где поверх мыльной воды наросла шапка пены.

Пена-усы, пена-борода, пена-слова.

– Позор на мою дряхлую голову! Ты что, голых старцев не видел, плут и мошенник?! Морда твоя бесстыжая!

Я смеюсь.

Я видел много старцев, и часть из них была голыми.

Никакого удовольствия.

– Он смеется! Нет, люди добрые, он смеется, вместо того чтобы подойти и благочестиво потереть спинку старому рав Элише!

Подхожу; беру мочалку.

Тру худую спину с резко выступающими позвонками.

– Ты ведь только что был здесь, у меня, – бурчит старик, покряхтывая от удовольствия. – Спрашивал: как плодятся и размножаются Ангелы… не наговорился?

Пожимаю плечами.

«Только что» не имеет для меня никакого значения.

Равно как и «здесь».

Старый, очень старый человек смотрит мне в лицо. Странно смотрит. Раньше было иначе. И я, глупый каф-Малах, не сразу понимаю: он задал вопрос и ждет ответа. Куда уж мне понять это сразу, когда раньше всегда задавал вопросы и ждал ответа – я.

Впервые я сталкиваюсь со словом «раньше» лоб в лоб… может быть, я все-таки сумею понять, что это значит?

– Вот бадья, а вон стена, – говорю я, тщательно подбирая слова. Будто ожерелье из лунного бисера на волос горной феи вяжу. – Между ними расстояние. Локтя четыре. Это если для тебя, рав Элиша.

– А для тебя, путаник?

– А для меня, если насквозь – по-разному. Когда четыре локтя, когда двадцать поприщ, а когда и вовсе тесно. Я не понимаю пространство, как люди: здесь или там. Я понимаю иначе: там, где я есть, и там, где меня нет. Там, где я есть, я уже быть не могу; там, где меня нет, я буду. Вот и все.

Он кивает.

Он что-то понял – и я отдал бы сияние Эйн-Соф, чтобы разобраться в его понимании.

– Ты говоришь: я у тебя был только что – и вот я снова явился, – продолжаю рассуждать вслух, начиная мылить ему шею. Это смешно; рав Элиша хихикает. – Я так не понимаю время: только что, снова… вчера или сегодня. Я понимаю иначе: это уже было со мной – и этого со мной еще не было. Если было, значит, все, больше никогда. А если не было, значит, еще будет. Очень просто.

Он по-прежнему хихикает.

Хотя я убрал мочалку.

– А ты не такой уж глупый, мой назойливый каф-Малах… Тогда скажи: ты мог бы явиться к дряхлому рав Элише в тот миг, когда ты сам еще стоял здесь, раздражая меня дурацкими разговорами?

Я отрицательно мотаю головой.

– Нет, рав Элиша. Не мог. Для меня открыто все, кроме одного: того места-времени, где я уже был.

– Почему?

– Потому что я помню об этом. Помню, и память захлопывает двери, некогда бывшие открытыми настежь.

– Выходит, ты ограничен только своей памятью? только своей внутренней реальностью?

– Выходит, что так.

Если б я еще знал, о чем он спрашивает? если б я еще знал, что я ему отвечаю?

– Выходит, что так, – повторяю я.

– Спасибо, – отвечает старый, очень старый человек.

Я не знаю, за что он благодарит меня.

Я иду в угол и набираю из кадки чистой воды.

Сейчас я помою ему голову.

– А ты никогда не пробовал поменять их местами, эти реальности, внутреннюю и внешнюю? Ты никогда не пробовал освободиться полностью? – вдруг спрашивает он.

Вода проливается мне на ноги.

Чортов ублюдок, младший сын вдовы Киричихи

Батя сильный. Ишь, как ломится!

Я скоро вырасту.

Я тоже буду сильным – как батя.

Бабочки засуетились. Машут крылышками. Розовая бабочка – пуще всех. С ее крылышек осыпается пыльца, такие яркие красненькие смыслы. От них пленочкам горячо. Там, за пленочками – пожары.

Везде.

Пусть машут. Пусть суетятся. Все равно хрен достанут. Про «хрен достанут» – это дядька Мыкола Лукьяныч научил. Хорошая смысла. Правильная. А Ирина Логиновна Загаржецка бранила дядьку Мыколу Лукьяныча. Ругалась, что смысла невкусная, не для «дитев».

А братик сказал, что теперь один хрен.

Братик молодец.

Тот носатый дядька, что у бати на плечах висьмя висит, – тоже молодец. Он знает, что смыслы – это Имена. Его не надо убивать. Раньше я думал, что надо, а теперь передумал. Только цацку заберу. Цацка батькина, чего ее носатому дядьке носить?

У меня болит в животе.

Тяжело.

Батя, думай о своем старике! Думай!

Тогда легче…

 

Старик, я тебя тоже спасу.

Сале Кеваль, прозванная Куколкой

Спать, конечно же, никто не ложился.

Ждали возвращения ушедших за подмогой. Впрочем, «ждали» – вряд ли удачное слово. Вот они, оба посланца: и жутковатый ребенок, заметно подросший за последнее время, и бешеная Ирина. Застыли пустоглазыми изваяниями на верхней площадке донжона; уставились, крепко взявшись за руки, в звездное небо…

Пришлые из-за Рубежа (братья? да, братья…) первые полчаса все дивились. Переглядывались, хмыкали в усы. Один, самый здоровый, даже пальцем осторожно потрогал.

И мигом руку отдернул.

– Что, горячо? – криво усмехнулась Сале, наблюдая за этим действом.

– Не… холодно! Ледышка! Эй, Сало! – они что, померли стоя?

– Живы они, живы! – безнадежно попыталась объяснить женщина, заранее зная: не выйдет. – Души в поиск отправили, между сфирами, а сами ждут: когда ваши товарищи отыщутся. Вернутся души обратно – и тела потеплеют.

Здоровяк кивнул. Так кивнул, что показалось: судорога ему шею скрутила, не шея теперь – корень древесный. Сразу видно: понятливый малый. До всего своим умом доходит… доходяга. Вот и сейчас: поправил на плече «гаковницу», с которой, похоже, и в постели не расставался, сморкнулся в угол с левой ноздри – и гулко затопал вниз по лестнице.

На стену, должно быть.

– А дозволено ли будет спросить милостивую пани? – поинтересовался младший брат здоровяка (кажется, его звали Теодор). – Долго ли им в горних высях пребывать доведется?

Этот оказался на удивление разумен, и дурацких вопросов не задавал. Тут другая беда: на носу Теодора красовались зрительные стекла, в их Сосуде именуемые «окулярами», и они все время напоминали женщине о веселом Стасе, пане Мацапуре-Коложанском.

Хоть и в подвалах сидит выродок, хоть и в клетке заговоренной, а все равно: сердце не на месте… Что, Куколка? – это ведь Денница, малыш неразумный, тебе про доброго дядьку в клетке рассказал! Еще когда кричала ты криком: нельзя в замок сей! нельзя! его веселому Стасю в надел отписали! пропадем ведь!

 

Улыбнулся тебе малыш.

«Можно», – сказал тоненько, как отрезал.

Можно.

 

– …так долго ли, пани пышная?

– Не знаю. Время в Сосудах и между сфирами идет по-разному. Час, два, пять… Смотря насколько далеко им придется забраться.

– А тогда сомнения берут: как же им подмогу раздобыть? Разве можно сквозь тонкие энергии, как говаривал учитель мой, блаженный Григор Варсава, тела плотские сугубо провести?

Хороший вопрос. Если бы Сале еще сама знала на него ответ! Она молча пожала плечами (вот Варсаву своего и спрашивай, мудрец!), после чего снова принялась разглядывать застывшего мальчишку.

Это странное существо не уставало поражать ее. Поначалу Сале Кеваль относилась к нему с брезгливым равнодушием: уродец, балаганный шут, коего приказано доставить любой ценой. Любой – и это есть также цена ее собственного спасения. Поэтому, когда ребенок начинал упираться, женщина испытывала вполне естественное раздражение.

Но дальше…

Она так и не поняла, в какой момент ей стало страшно. Тогда ли, когда с треском разлетелась на куски крепкая дверь, что удерживала жуткое дитя? Тогда ли, когда разом вспыхнул, занялся жарким пламенем дом, где они коротали ночь? Или еще раньше, когда в шестипалой ладони ребенка из ниоткуда явилось червивое яблоко?

Или совсем недавно, когда рвались они сюда из Столицы, рвались напрямую, через все препоны – и гнилой основой лопалось мастерство Сале Кеваль, не доставая, не успевая!.. Вот тогда-то и прозвучало рядом смешное: «Ты подвинься, тетя Сале… нам туда, где мышки шепчутся… слышишь, братик?»

Когда ты испугалась? – тогда, раньше, позже?

Не все ли равно?!

Просто в какой-то миг Куколка вдруг осознала: все ее магические умения, все ее могущественные Имена и тайные амулеты – ничто, пыль на ветру, по сравнению с одним косым взглядом этого нечеловеческого создания.

Нечеловеческого?

Сейчас она уже не была уверена в последнем до конца. Да, мальчишка рос не по дням, а по часам, да, его облик стремительно менялся, – но, меняясь, черты лица Денницы становились все более человеческими! Еще недавно темная, едва ли не чешуйчатая кожа теперь смотрелась уже просто смуглой. Длиннющие узкие глаза выглядели теперь скорее раскосыми, обычными, хотя и не потеряли своего завораживающего мерцания. «А ведь вырастет – от девок отбою не будет! – вдруг подумалось Сале. – Уже и сейчас есть в нем что-то… что?!»

Впрочем, рос чудный ребенок не только внешне. В речи его наивные детские вопросы все чаще мешались с такими фразами, что мороз по коже продирал. Взять хоть недавний совет, на котором едва ли трехмесячный младенец взял на себя роль старшего! Хотя – какой там трехмесячный?! На вид ему уже лет восемь, а то и поболе будет!

Как он говорил:

«Я спасу. Только я должен успеть вырасти…»?

Может, и правда?! Может, потому и вырасти спешит, как на пожар?

Успеет?

Спасет?

Не рассудком – душой, опаленным нутром Сале Кеваль чувствовала: этот ребенок – и в самом деле их единственная надежда. Кто же он? Демон? Спаситель? Чудовище?! И какие чувства она испытывает к нему сейчас?

Холодом тянуло от зубцов стены. В трещинах ползали жирные слизни, оставляя за собой слюдяные потеки. Ночные птицы тоскливо кричали во тьме о несбывшемся.

Но Сале сейчас было не до птиц, слизней и холода.

Женщина истово пыталась разобраться в самой себе – и вдруг ощутила со сладостным трепетом, как раскрывается ее внутренняя оболочка, как темная суть («смысла»?!), сокрытая до поры, медленно поднимается оттуда, из глубин, наполняя все существо гибельным восторгом свободы. Что-то менялось внутри и вокруг нее, плавилось, текло, мир становился ярким, несмотря на ночное время, до краев наполнялся звуками, красками, запахами, – и Сале не сразу поняла: она сама здесь ни при чем! Звезды блекли, небосвод наливался радужным сиянием, пахнуло порывом свежего ветра – и площадка донжона слегка вздрогнула.

Теперь уже Сале с любознательным Теодором застыли безгласными изваяниями.

А бывшие статуи… статуи ожили!

* * *

Он появился сразу, прямо из воздуха, в огненном ореоле, который, впрочем, мгновенно погас. Отшатнулся к парапету чумак Гринь, торчавший все это время у самого проема, побелел меловым разломом и принялся мелко закрещивать себе грудь. Как успела заметить Сале, эту манипуляцию чумак проделывал при всяком удобном и неудобном случае – всегда с одним и тем же результатом.

Зато Теодор, тоже слегка спав с лица, мигом схватился за пистоль.